Адрес страницы: http://gdmitriev.ru/bibliography?print=1&r92_id=115&r9
Официальный сайт композитора Георгия Дмитриева :: Статьи о творчестве Г.П.ДмитриеваПрицкер Майя. Больше доверять интуиции?
Прицкер Майя. Больше доверять интуиции? // Советская музыка, 1988, №8.
Признаюсь, к творчеству Георгия Дмитриева я всегда относилась со смешанным чувством любопытства и настороженности. Да и среди коллег-профессионалов слышала мнения разноречивые: с одной стороны — генератор интереснейших идей, мастер, знаток оркестра и современной техники композиции; с другой — излишне рационален, логический расчет у него иссушает музыку, мешает контакту с аудиторией... И на авторский концерт Г. Дмитриева в Малый зал консерватории я пошла, движимая желанием не только услышать новое сочинение — вокальный цикл для тенора и струнного трио «Последний шмель» на стихи И. Бунина, но и постараться найти объяснение двойственности собственного восприятия и разноголосице чужих оценок, разобраться в причинах упомянутых pro et contra. Скажу сразу: здесь прозвучала музыка, не только отмеченная серьезной и неординарной мыслью (достоинство, вообще неоспоримое в произведениях этого автора), но и способная оказывать сильное эмоциональное воздействие, органичная, красивая[1]. Пожалуй, самым убедительным доказательством художественной яркости творчества композитора в данной программе стало первое из исполненных сочинений и последнее из них по времени создания — цикл на стихи Бунина. К этому поэту все чаще обращаются наши авторы (напомню о сочинениях В. Рубина и С. Жукова, Э. Денисова и А. Николаева, о хоровом концерте самого Г. Дмитриева — «Старорусские сказания»). Идеальная, «орфическая» гармония стихотворной ткани и внутренний трагизм ее сути, желание «остановить мгновенье», насладиться им, а подчас и «пафос прощания», обостряющий ощущение красоты мира,— вот что, на мой взгляд, более всего привлекает сегодня в бунинской поэзии. Что же открывает в ней новый цикл и чему в композиторе помог проявиться поэт? Нет, не пейзаж влечет меня, Не краски жизни взор подметит, А то, что в этих красках светит: Любовь и радость бытия. Таков эпиграф, который, по-видимому, мыслится как расшифровка концепции цикла. Думаю, впрочем, он не особенно нужен внимательному слушателю: то, что музыка цикла, при немалом количестве конкретизирующих деталей, отнюдь не пейзажно-изобразительна, очевидно сразу же, суть ее богата смыслами, едва уловимыми, оттенками, прямо не высказываемыми. Недаром же сочинение названо «Последний шмель» — по пятой части, самой пронзительно лиричной, овеянной грустью одиночества и близящегося осеннего увядания[2]. Музыка цикла очень чутка к бунинским стихам. Во всех вокальных разделах пластичная, естественная мелодика созвучна не только ритмике и интонации слов, но и их образному содержанию. Отточенна, немногословна инструментальная фактура. Замечу: композитор не боится использовать средства элементарнейшие. Скажем, во второй части («Ранний, чуть видный рассвет») вокальная строка — две одинаковые диатонические, в квинтовом диапазоне «кружащиеся» фразы, инструментальный фон — ostinato мерно повторяющихся аккордов. Результат — точно схваченная полихромность стиха: атмосфера «дремотной мглы», напоенной внутренним трепетом, тревогой и восторгом. В бунинском цикле Г. Дмитриев не изменил себе, не отказался от выверенного, рационального строительства музыкального целого. Уже Прелюдия (в ней пять коротких эпизодов-состояний) содержит основной образный и тематический материал всего сочинения. Здесь как бы намечены легким штрихом и его свет, и затаенная печаль, и мрачные предчувствия. Первый же четырехзвучный мотив скрипки отзовется в темах третьей, четвертой, пятой частей, дав три различных интонационных ростка, а первая тема Прелюдии в целом откроет (в обращении) и заключит финал произведения. Основа предпоследней части — четвертый и пятый эпизоды инструментального пролога, появляющиеся в обратном порядке, как в зеркальной репризе (которая завершится в финале). Драматическая кульминация цикла — «В горах» — расположена в центре композиции и имеет строго концентрическую форму с обрамлением: ее инструментальная постлюдия представляет собой обращенный вариант вступления к части. Но вот что важно: доведенное, казалось бы, до схематизма «выстраивание» целого и деталей (а примеров тому можно привести еще немало) не только радует изощренное ухо профессионала или глаз при взгляде на партитуру, но и воздействует образно, эмоционально. В концентрической, зеркальной, устойчивой драматургии цикла — отсвет гармонической соразмерности бунинского стиля и отражение некоего жизненного «круга», пройденного лирическим героем от юношеского «Рассвета» к мудрому «Вечеру». Заключительная мысль — «Все во мне» — как бы поверяется ее троекратным повторением (один мотив — в трех вариантах). Обычная инверсия помогает высветить новую смысловую грань. Возникает образная полифония: стихи полны оптимизма, музыка же словно ставит его под сомнение. Такое прочтение текста позволяет расслышать его многогранность. Главное же, в чем музыка «совпала» с поэзией Бунина,— слиянность вещного, «осязаемого» и обобщенно-философского, эмоционально-непосредственного и интеллектуально-аналитического. Выхваченная из красочной картины мира деталь, эмоциональный отклик и следом — мысль, обобщение,— вот огрубленная схема большинства стихов в цикле. Такое триединство, на мой взгляд, близко творческой природе композитора, его музыкальному мышлению. Правда, первая и третья из названных «фаз» до сих пор были представлены в искусстве Г. Дмитриева значительно сильнее, чем вторая. Видимо, работа над бунинским циклом помогла ему выявить то, что прежде, может быть, казалось не столь уж существенным,— живую, трепетную теплоту человеческого чувства. И словно озаренное печальным светом бунинского цикла, совсем по-новому зазвучало произведение, созданное несколько ранее,— «Сивилла». Необходимо, правда, одно уточнение. Музыка Г. Дмитриева, как, впрочем, и многих других современных авторов, на редкость чувствительна к качеству исполнительского воплощения. Казалось, что премьера «Сивиллы» на фестивале «Московская осень-83» и нынешний авторский концерт представили два совершенно различных произведения. Первое — растянутое, аморфное по форме и условно-отвлеченное по смыслу. Второе — наполненное «кровью и страстью». Не реконструированный образ греческой мифологии, а живая сегодняшняя боль знания, тревожное предупреждение и робкий проблеск надежды — вот что на сей раз услышалось в музыке благодаря «всего лишь» точной передаче авторского замысла. Одночастная композиция (и здесь отметим концентричность строения) отнюдь не статична. Напротив, развитие ее «сюжета», в котором созерцательная отстраненность «вещих слов» сменяется таинственными «зовами природы», а динамичная игра — громыхающе-агрессивным нарастанием, устремлено к коде с ее детски-простодушной, грустной мелодией, бесконечно насвистываемой флейтой piccolo. Солирующая партия, в которой использованы три разновидности инструмента, разнообразна не только по фактурным приемам, но и по смысловым оттенкам. Достаточно вспомнить большие soli флейты в заключениях первого и третьего эпизодов, где многочисленные glissandi и frullati, стремительные пассажи и огромные скачки звучат и как голоса природы, и как «праинтонации» человеческой речи. В этом родстве утверждается главная мысль музыки — мысль о нераздельности природы и человека. Разнообразие интонационного рисунка и ритмики, виртуозное инструментальное письмо, чрезвычайно дифференцированная и полифонизированная ткань, которая как бы пульсирует, разрежаясь и сгущаясь,— все в пьесе «работает» на единый звуковой образ. И здесь через живописно-конкретное отчетливо выявлено начало философское, несущее общечеловеческие ценности. Думаю, не случайно среди сочинений Г. Дмитриева, исполненных на Бостонском фестивале в США весной нынешнего года, именно «Сивилла», судя по отзывам прессы, имела самый большой успех. Концертная симфония «Памяти Александра Сергеевича Пушкина» — произведение в ряду других больших работ композитора особенное. Мир художника, тайна искусства, трагедия творца... Говоря о сокровенном, автор не отказывается от вдумчивой аналитичности. Однако если первые три части — своего рода попытка исследования судьбы Поэта сквозь призму важнейших соотношений: Поэт и Природа, Поэт и Муза, Вдохновение, Поэт и «свет», то в Эпилоге мы слышим не часто встречающееся у Г. Дмитриева непосредственное, от первого лица, лирическое высказывание[3]. Драматургия симфонии, на мой взгляд, в наибольшей мере определившая ее своеобразие, пронизана театральностью. Даже концертность, подчеркнутая в заглавии, связана здесь с персонификацией солирующих партий (струнный альт — Поэт, сопрано — Муза, баритон — голос «от автора»), их монологами, диалогами, спорами. Медитация альта в первой части (оркестр, при всей сложности полихромной фактуры, выполняет в основном функцию фона-резонатора, не контрастируя, но согласуясь с солирующей партией, и оттеняя ее), беседа сопрано и альта в «Игре», противостояние альта и вязкого, «опутывающего» оркестрового многоголосия в «Интриге» — как видим, «сюжет», пунктирно обозначенный в названиях частей, отражен и в принципах их музыкальной организации. К тому же идет сложное по динамическому рельефу, но неуклонное накопление звуковой энергии, эмоционального напряжения, взрываемое роковым выстрелом. Кстати, это настоящий пистолетный выстрел, после которого солист-альтист «уходит» в оркестр[4]. Внезапный переход в Эпилоге в новое временное и образное «измерение» отмечен и резкой переменой стилистики. Контраст оказывается средством сильнодействующим. Как и в коде «Сивиллы», минимальность музыкальных средств концентрирует восприятие, проясняет эстетический итог. И вновь отмечаешь: яркость воздействия «Интермеццо» не ослабляется сугубо рациональной структурой — вариантным развитием трех строф на основе строгого, последовательного канонического наслоения струнных партий от двух- до восьмиголосия; тема имитации содержит лейтинтонацию Поэта. И когда к затихающим, истаивающим голосам «Интермеццо» присоединяется новый образно-звуковой пласт — сопрано, интонирующее «Три ключа» в сопровождении клавишных (каждый инструмент ведет свою тематическую линию), эта на редкость многослойная, рельефная полифония рождает и полифонию смыслов, ассоциаций, чувств... Так что же — неправы те, кто критикует музыку Г. Дмитриева? В чем вообще причина разноречивых отзывов, недоуменных вопросов? Чтобы понять ее, необходимо несколько шире взглянуть на творчество композитора. Попытаюсь сформулировать особенность, которая представляется мне самой главной. Музыкальное произведение для Г. Дмитриева — не дневник души, не исповедь, не способ непосредственного самораскрытия, а словно некое здание. Все элементы музыкального целого призваны как можно точнее отразить события и явления, ставшие импульсом для пытливой аналитической мысли автора, а главное — ее самое. «Мысль, глубоко и заботливо обдуманная» (воспользуюсь словами И. Киреевского о Е. Баратынском),— так, пожалуй, можно охарактеризовать фундамент каждого опуса композитора. При этом он избегает абстрактных игр со звуком и конструкцией. Показательно: среди работ сорокашестилетнего автора (а список созданного им едва ли не во всех жанрах весьма внушителен) не наберется и десяти, не связанных с программой или поэтическим словом. Круг «первоисточников», на поверхностный взгляд, весьма пестр, однако в нем ясно различимы две основные сферы. Первая обусловлена интересом к национальной истории, к воссозданию и, главное, осмыслению отдельных ее страниц: оратории «Из «Повести временных лет» и «Космическая Россия», хоровой концерт «Старорусские сказания», Вторая симфония «На поле Куликовом», симфоническая хроника «Киев». Вторую сферу составляют сочинения с более обобщенной программой: та же «Сивилла», «Сантана» (пьеса, охарактеризованная автором как музыкальное движение для солирующих инструментов и ансамблей, хоровых и оркестровых групп»), оркестровая фантазия «Ледостав—Ледоход», концерт для виолончели и ансамбля инструментов "Dona nobis pacem" — «Даруй нам мир», пьеса для квартета саксофонов «В характере Германа Гессе» и ряд других опусов. Нетрудно заметить, что названные сферы не только соприкасаются, но активно проникают одна в другую. Интеллектуально-философское начало присутствует в любой музыкальной концепции композитора; внимание к истории, осмелюсь даже сказать — историзм мышления чувствуется в самом интонационном словаре его сочинений, опирающемся на многие истоки и художественные традиции, прежде всего — отечественные. Избирая тему, тяготеющую к изобразительно-живописному, литературно-сюжетному либо театрализованному решению, Г. Дмитриев явно пытается избежать абстрактно-логических схем, дать слушателю конкретные образные ориентиры. Однако, как автора программной музыки, его подстерегает определенная опасность. Ведь нередко слушатель «прочитывает» лишь часть информации, заключенной в заголовке, связанном с литературным сюжетом, живописным полотном или другими ассоциациями, будучи невольником собственных, иногда стереотипных, а порой весьма субъективных представлений. В этом случае музыка, обращенная к более сложным смысловым пластам, основанная на ином — более или менее глубоком, но ином,— понимании темы, не оправдывает ожиданий аудитории. Не такой ли разрыв наблюдается и при восприятии некоторых сочинений Г. Дмитриева, когда он стремится не к слиянию или параллелизму, а к парадоксальному пересечению смыслов, заложенных в программе и в самой музыке? Нужны очень большая «сотворческая» активность публики и полное ее доверие к композитору, чтобы суть идеи, владевшей автором, открылась для нас во всей целостности и полноте. Хорошо, если программа, не отсылая к конкретному сочинению, дает свободу фантазии и ассоциативному мышлению слушателя. Скажем, пьеса для четырех саксофонов «В характере Германа Гессе» действительно вызывает параллели со стилем и образностью немецкого писателя, создателя «Степного волка», но, укажи композитор прямой ее источник — повесть «Вагнер и Клейн», не исключено, что возникли бы вопросы, сомнения, несогласие. Так, как и случилось с оркестровой фантазией «Ледостав—Ледоход», снабженной подзаголовком «По прочтении работы В. И. Ленина «Государство и революция»[5]. Между тем, композитор, по его словам, мыслил «Ледостав—Ледоход» не просто как колористически яркую картину (в этом качестве ее вполне поняли), но как широкую метафору идеи диалектического единства государства (воплощения стабильности, структурной завершенности) и Революции (вечного и живительного обновления). И такая метафора проецировалась именно на то время, в которое создавалась фантазия,— 1983 год... Почему же это далеко не всеми было расслышано? Сказались поверхностность и инерционность восприятия, не поспевающего за неординарной авторской мыслью? Заведомо настороженное, даже негативное отношение к любому сочинению, в котором можно, судя по названию, заподозрить конъюнктурную попытку «откликнуться» на высокую тему? Наверное, все это отчасти было. Но не таится ли в самой музыкальной ткани (говорю не только о «Ледоставе...») некое свойство, мешающее если не понять до конца, то хотя бы почувствовать намерения автора и увлечься ими? Может быть, недостаточная собственно музыкальная рельефность реализации программного замысла, его своеобразный «литературоцентризм» приводят к тому, что основные критические споры разворачиваются вокруг названия и других внемузыкальных факторов? Более того. Не привычка ли композитора постоянно «поверять алгеброй гармонию» лишает музыку такой рельефности? Мы уже видели, что зачастую подход к воплощению содержательной идеи у Г. Дмитриева скорее исследовательский, нежели чисто и только художественный[6]. Желание охватить все стороны явления, увидеть его в исторической перспективе (оратория «Космическая Россия») или в разных, в том числе пространственно-временных, ракурсах (симфония «Памяти Александра Сергеевича Пушкина») приводит к интересным драматургическим и интонационным решениям, порой даже озадачивающим своей нестандартностью. Отсюда и уже отмеченное мною стремление композитора к досконально продуманной, логически выверенной на всех уровнях организации звукового пространства, к возведению художественной постройки из небольшого числа используемых с максимальной целесообразностью и полнотой деталей — стремление, безусловно, близкое идеям русского конструктивизма. Естественно возникают и параллели с ново-венцами, тем более, что Г. Дмитриев широко использует и принцип неповторяемости звуков, и всевозможные виды полифонической техники, играющие столь важную роль в произведениях А. Шёнберга и его последователей. Правда, примеров ортодоксальной серийности у него, пожалуй, не найти. Здесь нашему автору ближе скорее отечественный «предтеча» творцов двенадцатитоновой техники Н. Рославец; речь идет о таком стилистическом единстве сочинения, когда интонационная материя, концентрируясь, образует тематизм, а он, «растворившись», создает материю. Все это согласуется с пониманием музыкального процесса прежде всего как процесса мышления и познания; недаром в своих исследованиях и высказываниях Г. Дмитриев так много внимания уделяет вопросам полифонической техники и образной полифонии, а симфонизм определяет как «Философию Оркестрового Голосоведения»[7]. Виртуозное использование всех видов полифонии в сочетании с тенденцией к максимально возможному увеличению числа самостоятельных голосов (оркестровые группы чаще напоминают ансамбли солистов) создает в сочинениях Г. Дмитриева чрезвычайно дифференцированную, но и по-своему цельную, так как «выращена» она из одного интонационного зерна, вибрирующую оттенками и переливами светотеней сонорную фактуру. Особая роль в партитурах композитора принадлежит солирующим голосам, и это неизбежно ставит вопрос о свойствах его мелодики. Порой она может показаться несколько умозрительной, сконструированной, семантически неопределенной. Но такая оценка справедлива далеко не всегда. Напомню хотя бы загадочно-вопрошающую тему «Сивиллы» или наивно-грустный мотив флейты piccolo в ее коде, прихотливое изящество реплик-вокализов сопрано во второй части «пушкинской» симфонии, словно олицетворяющих голос Музы. Пожалуй, еще более убедительны в этом смысле камерно-вокальные сочинения Г. Дмитриева, особенно «Три романса на стихи М. Ю. Лермонтова», «Три стихотворения Н. Рубцова» (оба сочинения относятся к 1978 году) и, на мой взгляд, лучшее из них — бунинский цикл. Мелодии этих романсов воплощают поэтическую интонацию, ритм, словом, все то, что называют музыкой стиха. Здесь выразительно значим каждый интонационный ход, что не исключает естественной пластичности вокальной линии в целом. Надо сказать и еще об одной важной черте творчества Г. Дмитриева. Всегда ощущаешь его заботу (не берусь судить, в какой степени намеренную, а в какой — интуитивную) о «наведении мостов» к слушателю. Он включает в мелодику мотивы русского знаменного распева, славянские «праинтонации» (Вторая симфония, оратория «Из «Повести временных лет») или другие семантически ясные, общительные обороты; вспомним, например, восходящую секвенцию в уже упоминавшейся теме «Сивиллы» или певучие секстовые и терцовые ходы, буквально пронизывающие партию альта в «пушкинской» симфонии и, несомненно, сообщающие ей теплоту и романтическую одухотворенность... Инструментальное мастерство позволяет композитору находить множество тонких, красочных звукоизобразительных деталей, которые также становятся своего рода опорными сигналами для восприятия. Например, в пятой части бунинского цикла фигурации альта, построенные на трех начальных звуках вокальной темы (образующих хроматическое опевание), мягкий кварто-квинто-вый фон двойных нот виолончели и скрипки и сам кружащийся, бесцезурный рисунок вокальной мелодии удивительно точно воплощают и эмоционально-смысловую и зрительно-звуковую суть поэтического образа: Черный, бархатный шмель, золотое оплечье, Заунывно гудящий певучей струной, Ты зачем залетаешь в жилье человечье И как будто тоскуешь со мной? Порой, правда, изобразительные эффекты кажутся избыточными, необязательными, чересчур подробными, «буквальными» в атмосфере господствующего в сочинении или его эпизоде обобщенного образа. Как видно, «мосты к слушателю», восполняя дефицит эмоциональной общительности, не всегда органично вписываются в рамки интеллектуализированного, утонченного авторского стиля. Как найти гармоничное равновесие между новизной языка и его семантической внятностью, между обобщенно-абстрагированной идеей и рельефностью ее звукового воплощения, между субъективно-своеобразным и объективно-закономерным? Как добиться неотразимого эмоционального воздействия в условиях конструктивистски организованного замысла? Может быть, больше доверять интуиции? Ведь не случайно «Последний шмель» (сочинение, в котором композитор, по собственному признанию, не ставил перед собой сверхзадачи, а писал, повинуясь в основном внутреннему чувству), оказался в программе авторского концерта самым цельным и органично музыкальным произведением... К счастью, Г. Дмитриев — не из тех, кто живет эксплуатацией однажды найденного. Его стиль явно эволюционирует к большей раскованности, непосредственности в выборе средств, к подлинному синтезу racio и emocio. И на этом плодотворном пути он достиг уже многого... * «Штрихи к портрету», если воспользоваться названием известной рубрики в «Литературной газете», намеренно не сведены мною к единому знаменателю. Надеюсь, тем не менее, они пригодятся и слушателю, и автору будущего портрета композитора, даже если он, автор такого портрета, придет к иным оценкам и выводам. [1] Отмечу также, что продуманный выбор программы дал возможность услышать рядом произведения разных лет, причем в безупречном исполнении: «Последний шмель» (1985) — А. Мартынов, С. Рябов, А. Кеворков, Г. Елесин; концертная музыка для флейты и камерного оркестра «Сивилла» (1983) —А. Корнеев и камерный состав Государственного Малого симфонического оркестра СССР, дирижер Е. Самойлов; концертная симфония «Памяти Александра Сергеевича Пушкина» для альта, баритона, сопрано и камерного оркестра (1979) —М. Толпыго, С. Яковенко, Т. Марущак и ансамбль «Ричеркар», дирижер Т. Мынбаев. [2] Названия частей: инструментальная Прелюдия, «Ранний, чуть видный рассвет», «Вальс», «В горах», «Последний шмель», «И цветы, и шмели, и трава, и колосья», «Вечер». [3] Названия первых трех частей — «Исток», «Игра», «Интрига». Эпилог содержит два раздела — «Интермеццо» («Слово Современника» на текст стихотворения А. Дементьева «А мне приснился сон...») и «Исход», или «Слово Поэта» (звучит стихотворение Пушкина «Три ключа»). [4] Можно спорить о мере органичности и необходимости этих и некоторых других сценических приемов. Но несомненно: принципы театральности в драматургии симфонии помогают рельефному выявлению ее основной идеи. [5] Свидетельство тому — выступления некоторых ораторов на «круглом столе» фестиваля «Московская осень — 87», посвященном концертам симфонической музыки. [6] В качестве косвенного, но немаловажного доказательства приведу несколько высказываний композитора о симфонизме: «Мы имеем дело именно с инструментом познания мира... должно вырабатываться отношение к симфоническому методу как к своего рода фундаментальной музыкально-научной дисциплине... эстетическая функция — в принципе лишь сопутствующая идейно-философской» (Дмитриев Г., Нужны тесные контакты с жизнью.— «Советская музыка», 1987, № 9, с. 20—21). [7] Помимо цитированной только что статьи см.: Дмитриев Г., О драматургической выразительности оркестрового письма, М., 1981.
|